Валентина Чеченкова
Зернышко

Фрагмент романа
I. Зерна и корень
Больно становиться деревом — больнее, чем становиться вообще никем. Темнота наливалась сливово-коричневым светом и падала с веток, окончательно вызревая, когда солнце целовало закрытые глаза: в детстве я и он, мы пока еще не разобрались, кто из нас первый начал, но и я, и он думали о том, каково превращаться в несуществующий объект и по какой вообще веревке марширует, спокойно дыша, мировой канатоходец, делящий вещи на «существующие» и «несуществующие». Стоило мне забыть, как выглядят избитые коленки моего друга, я принялся натягивать на ноги штаны и на нос очки: и те, и другие валились с меня — в то же время я принялся читать философов и писать диссертации. «Стул — это сразу и стул, и не стул» — раньше все было гораздо проще: мы просто засыпали, укрывшись древесной тенью, и думали о том, как оно — быть деревом, как оно — быть и не быть одновременно. Дети визжали, избивали корни длинными палками — двойная жестокость — «у меня болят суставы на ногах после того, как вчера я подрался в ночном клубе с огромными ручищами, болтавшимися из двухметрового, красного мужика» — собирали с земли помятую вишню, набирали в рот как можно больше и снова убегали бить друг друга палками. Вишневое дерево посадил мой друг, когда ему было семь, и свой цвет глаз он воровал у яблоневого навара — теперь они совсем не желтые, а какие-то болотно-карие, склизкие и хитрые. Я бы побил его, если бы встретил в кафе заигрывающим с местными девушками — все они такие хорошие, а подлецы вроде моего друга детства шатаются между ними и говорят, как сажали деревья в семь лет, спасали кошек, плиты своих мамаш от кашенного наводнения и учились на «философских факультетах в ведущих университетах» — чуть не чихнул, потер нос и откашлялся.
Сидящая напротив меня в поезде женщина прижимала к груди неканоническое Евангелие в журнальной глянцевой обложке до того нежно, что мне захотелось поскорее выйти из метро, добежать до ближайшей картинной галереи и убедиться в том, что я еще не сошел с ума. Одному человеку в своей жизни я рассказывал о том, как боюсь оказаться привязанным к койке где-нибудь в Сальпетриере — какой славный, мечтательный мальчик был этот я, аж тошно писать о таком — в общем, другой славный мальчик с его побитыми коленями и саженцами вдоль подоконников знал, как я прячусь в складках своих широких рукавов, когда прохожу мимо психиатрической лечебницы.
— Тяжело быть деревом, а? Стоишь себе, вроде даже не существуешь, а находятся пошляки, которые поют тебе серенады, — надпись красными буквами в каком-то британском журнале «there will be a competition for literati — to write a story about a tree's life span and its circles on the truck» — да еще иногда и подтягиваются, словно на турнике.
Медово-масляный голос — я без остановки кивал, как болванчик, но никогда не видел, чтобы люди подтягивались на деревьях; с тех пор умудрился начать бояться, что когда-нибудь увижу это и потеряю рассудок. Бесформенные мамины руки и журналы по криминалистике — тогда я забоялся до того, что колени начали дрожать — Брейгель, что-то про сорок. Мне еще не сорок! Мне еще не сорок, а я уже так много говорю о воспоминаниях, как настоящий коллекционер: в общем, в те дни мы с лучшим другом валялись на траве, я рассказывал ему секреты своего бытия, которые другим мальчикам и девочкам нельзя говорить — они маленькие и глупые, они не поймут. «Смерть», — плачу, где там мой носовой платок, — «это очень страшно. Вот посадил ты это зернышко, и что потом будет — дерево вырастет, а потом умрет, и так по кругу в бешеном круго-водо-зерновороте». — «Какой ты глупый, избитый и пошлый», — мой лучший друг учил русский язык и говорил «пошлый» по-русски, выдыхая буквой «é»: в отличие от него, мой язык не мог избавиться от нее. Между откровениями бегали не корни черешни избивать, а к настоящему, мастистому коллекционеру — мастистых видно по бороде и потухшим глазам, иначе люди не начинают коллекционировать марки, выращивать целые подоконники «экзотических» цветов и читать неканонические евангелия, в которых нужно наслаждаться мучениями Ионы и тем, что Яхве — это Демиург.
Лучший друг был в восторге от коллекционерской коллекции — им было о чем разговаривать, и они часами сидели на кухне, ссутуливаясь друг к дружке и пересчитывая листья у эпипремнума, пока сам коллекционер возился в саду. Дома у него с рук текла грязь, кротовое лицо щурилось от лампочки, и в уголках губ собирались паутинные сети морщин — ему было сорок, он поил меня чаем, показывал свои растения и помогал приштопывать заплатки, когда одежда трескалась по швам — мама была слишком увлечена криминалистикой, а я боялся ее журналов и мясистых ладоней. Может, я соврал, у меня слабоумие, бессонница и короткая память — я рассказывал коллекционеру о том, как сильно боюсь психиатрических лечебниц, висельников и изрыгающего по утрам новости радостным голосом радио — «I started a joke, which started the whole world crying».
Поезд метрополитена так лихо остановился, что я чуть не свалился на какого-то из тех типов, с которыми я дерусь по вечерам в ночных клубах и кофейнях: даже и не знаю, зачем я каждый раз лезу в драку, а они в итоге ловят меня в поездах метрополитена, когда я валюсь. Разъяренные потные быки, о которых читала моя мама в своих журналах, — и те были лучше краснолицых мальчишек, которые побивали моего друга в школьных коридорах за то, что он был евреем, от него почти всегда пахло чесноком, а в карманах он носил семена растений — бедолага. Мать вешала ему на шею чеснок в баночках с кривыми дырками, чтобы он «не подхватил ангину». Прибегал я, избивал всех краснолицых — спортивная форма до сих пор смотрится хорошо на моем сухом теле, я мог бы стать спортсменом, — успокаивал лучшего друга, и мы вместе шли после школы сажать деревья в саду коллекционера. «Коллекционер — мой двоюродный дедушка», — я ему не поверил и стал посильнее хлопать по земле красной лопаткой — отец его матери, чесночной баронессы, не мог быть родным братом этого чудесного человека, его чеснок не совмещался у меня в голове с марками и горчичными садовыми зернами. Красные обложки на откровениях — еще куда ни шло

Кривая улыбка на сальном лице, рука в холодном поту — «не ушиблись?» — евангелие все еще торчало у нее из кармана серого пальто, узкого на талии. Чесночный запах, красное лицо у меня за спиной — мне срочно нужно было выбежать отсюда: рука, брюки, поручень, двери — пожал, стряхнул, схватился, вышел. Конечная станция — Гамбетта, опоздал. Я никогда не звонил лучшему другу и не рассказывал о своей работе, о садовых насаждениях, своих грязных руках и ложбинках между бровями — слишком много стал хмуриться.
Обувь вгрызалась мне в пальцы на ногах — все равно уже везде опоздал, а слово «Гамбетта» нависало над головой диковинной птицей. Можно было бы прямо сейчас сесть где-нибудь на ступенях, снять шляпу и попросить милостыню — не знаю, зачем и на что, денег мне хватало, но мысли про лучшего друга подобрались мягко, на кошачьих лапках, а в итоге я остался с исцарапанным настроением. Я опаздывал на поезда, выходил не на тех станциях, забывал полить растения и падал на еврейских тетушек в метрополитене, а в моем друге прагматичность проступила морщинами на лице еще в четырнадцать. Ложбинки возле бровей у меня — оттого, что злюсь, у него — оттого, что много думает, в итоге и в зеркало не посмотришься без отвращения, жаль, что косметика на меня не ложится и я почти все время вожусь по локоть в земле. Сплетения на лице появляются от хлещущего французского солнца — у него они теперь совсем пропали, по такой логике, но я не логик.

«И нужно тебе уезжать к этим немцам! Мало настрадались, что ли? К тому же, наши университеты ничем не хуже, а тебе и не придется переезжать — всего полтора часа на электричке!» — в ответ улыбался так, что из-за солнечных бликов его лицо становилось призрачной маской, ненастоящим, нечеловеческим, и я щипал себя за руку, чтобы убедиться в его — и своей — реальности. Переехал, бросил меня, даже не звал в гости, а я так и не успел в своей жизни плеснуть кому-нибудь парфюма «Чеснок и водка» на конверт.
Пробрало вдоль позвоночника — я задрожал, захлопнул пальто и поплелся вдоль центральной улицы от станции, надеясь усмотреть где-нибудь картинную галерею, глядящую на меня по-мадонновски. Мону Лизу выкрал какой-то мудрец, вроде Будды и Мухаммада, но я не смог бы сейчас вспомнить его имени — у меня слабоумие, короткая память, а еще я страдаю от бессонницы.
Раздутое рыбье здание вяло дремало на серой улице, пережевывая во сне скормленные ей пятиконечные звезды — я протер пыльные запотевшие очки и меня передернуло: никаких рыб, никакого Ионы. Лучшему другу было десять лет, когда мы оба ходили одну и ту же синагогу, я — агностик из семьи агностиков-журнальных криминалистов, за компанию с кучерявым еврейским мальчиком моего возраста, роста и веса. «Вы братья», — это звучало почти утвердительно, но я все равно побаивался религиозных сентенций вроде «возлюби брата своего как самого себя»: в общем, нас так часто принимали за братьев, что стыдно было ходить в синагогу порознь, когда волосатые раввины, запутываясь то в словах, то в косах на бородах, читали Тору. Женщина с огромной полиэтиленовой сумкой в руках с торчащей оттуда цветочной головой задела мое плечо и уплыла мимо: я начал искать очки на дороге, пока меня еще не проглотил синагогальный кит. Коллекционер обожал истории про пророка Иону, собирал рыбок в большой аквариум и зачитывался историями про морскую живность — над кроватью у него слезно плакал то ли кит, то ли Иона, выплеснутый на океанский берег; никогда мне не нравился Брейгель, его сороки и тем более киты. Шероховатые мшистые горы чернели нагроможденным массивом: дрожь по руке — кто-то подал мне очки. Раввины в синагогах: черные косы, намазанные сливочным маслом улыбки — еще даже пахнет. Наверное, я поэтому постригся мамиными ножницами, когда мне было четырнадцать — так и хожу растрепанный, меня теперь принимают за физика — лучший друг хохотал, а через пару дней решил сделать со своими красивыми пшенично-пепельными волосами то же самое, и вот это я уже не мог простить ему.

«Не ушибся?» — я это уже слышал, дальше, хотя погоди, голос шибко знакомый: высокое сопрано, от которого не пахнет маслом. Никогда не рассказывал никому о своей бывшей невесте Мариам, а она даже сейчас брала меня под руку и тащила подальше от этой нашей синагоги, от раввинских воспоминаний, поближе к теплой кофейне — «только ни с кем не подерись, а то будешь не только безработным, а еще и подранным» — «я не безработный, но и так уже подранный: смотри, Мариам, меня дважды за день избивали женщины со странным отношением то к журнальным евангелиям, то к горшкам с голосемянными» — хохот — она будет третьей.
Думаю, что, наверное, я так и не смог отпустить его в грязную Германию, он там сидит сейчас в твидовом костюмчике, попивает кофе с французскими булками и не думает о Франции, а я думаю обо всем Провансе и даже о вашем Берлине. Зернышко, которое он посадил тогда, в детстве, в саду коллекционера — теперь там, наверное, выросло дерево, какая-нибудь смоковница, если ему повезло, вишня — повезло не очень, но я слишком давно не звонил коллекционеру и даже не знаю, жив он или нет. Руки у меня наконец-то стали отогреваться. «Ешь свои булки», — снова она за меня платит, ну и ладно, потом я найду новую работу, куплю нам побольше евангелий и горшков, сделаю второе предложение, и мы будем ходить в синагогу каждую неделю, как она захочет. Коллекционеру сейчас лет шестьдесят — может так и осталось сорок, может он вообще не стареет, у меня было именно такое впечатление от его приподнятых уголков губ, морщинистых складок на шее, которые всегда выдерживали одинаковый геометрический угол и татуировки с русалкой на бицепсе. Надо бы позвонить ему, узнать про смоковницу, узнать про все — как он там, как поживает, поживает ли вообще: мы расстались на очень неприятной ноте: я орал и орал, переворачивал его земляные горшки и кричал, как не люблю Иону на его стене.
— Честно говоря,
мне до сих пор страшно открывать глаза по утрам и смотреть на голую стену.
Мариам снова захохотала — она была «сова» и, когда мы жили вместе, вешала на стену трогательные коллажи из цветочных лепестков и стебельков: ничего ты не поймешь в Ионах, китах и русалках на бицепсах. Она готовила очень много — я все съедал. Зарабатывала, раскладывая книги по полкам в библиотеке — я в зубах приносил лицо Леона Гамбетты в дорогие рестораны, ночные клубы и кабаки — она очень много плакала, ведь жили мы вместе, а женаты не были, и вообще я боялся синагог.
II. Ствол
III. Крона
Фотограф Min An
Pexels.com