Софья Дымова

Случайные встречи в северном городе
«Та невская встреча подвышибла память»
«А, может быть, в Питер, и всё образуется:

И дышится легче, и легче танцуется»
Просыпаюсь от прозрачного голоса Земфиры, он поёт мне:

«А, может быть, в Питер, и всё образуется:

И дышится легче, и легче танцуется».

Барабаны удивительно точно попадают в такт стуку, издаваемому рельсами под тяжестью стали. Мое первое свидание с городом будет коротким: несколько часов в промежутке между поездами. И очень хочется верить Земфире… Очень хочется верить, что дышать станет непременно легче.

Pinterest: Elena Misura
Люди, как муравьи, торопливо перетаскивают вещи и выстраиваются в очередь. Будто желанная станция испарится в тумане еще до того, как они успеют покинуть вагон. В приоткрытое окно залетает весточка от шагающего навстречу Московского вокзала: «Поезд №647 прибывает на третий путь второй платформы». Прыжком преодолеваю пропасть между поездом и землей. И — долгожданная прохлада! «Здравствуй, Петербург», — шепчу я. А он молчит — замер в предрассветной тишине.

Опираюсь на кованую изгородь затуманенной набережной Фонтанки и смотрю на противоположный берег. Кое-где из плотного слоя предрассветной дымки выглядывают носы домов: большие, маленькие, кривые, ровные, лихорадочно-желтые и дождливо-серые. Вон тот выделяется — нос кирпичный, красный, замерзший. Он мерзнет тут немногим больше 150 лет, и каждое из этих тысяч утр слушает кого-то, стоящего напротив. Этот кто-то приходит задать красному вопрос или найти у него сострадание, а может, просто рассказать ему свою боль. Этот кто-то изо дня в день лишь меняет лица и носы.
Затуманенной набережной не видно конца. Живое и звонкое журчание воды, разбивающейся о каменные стены на тысячи осколков, заполоняет все вокруг меня. Я чувствую: начинаю сливаться с этими звуками. И тут — чьи-то негромкие стоны: «Стыдно то как, маточка, стыдно. Мне бы сапоги новехонькие, я бы зажил, точно зажил!» Вслушиваюсь. Вглядываюсь. Вот он сидит слева, почти задевая стылую воду пятками. Сидит в протертом на локтях пальто. Сидит и смотрит на свои длинные худые ноги. Сапоги его — сущая рвань, но человек этот совершенно точно подсел ко мне не ради монеты: истерзаны-то у него не только сапоги. Бог с ними, с сапогами! У него душа истерзана.
«Все мы выходим немного сапожники. О таком думать, для себя одного жить, ты, дескать, не сапожник, у тебя дети здоровы и жена есть не просит; оглянись кругом, не увидишь ли для забот своих предмета более благородного, чем свои сапоги!» — громче и отчетливее, словно очнувшись от лихорадочного бреда, говорит человек. Рывком он поднимается — и совершенно непонятно, заговорит ли он со мной, пойдет ли топиться, начнет ли рвать на себе волосы или громко смеяться.
Что-то в этом человеке есть такое… что не позволяет мне спокойно продолжать сливаться со звуками города. Он уже поворачивается ко мне спиной, когда я неожиданно громко спрашиваю:
— Простите… А почему же мы все немного сапожники?
— Понимаете ли, маточка, каждый зарабатывает, делает свое дело, сапожник — сапоги, портной — платья, и, в употребляемом мной смысле, у каждого есть свои сапоги. Вы поймите, не в этом дело — ладно, сапожник, ему семью кормить нечем, пусть думает о своем ремесле! А вот богатые люди, пьющие чай по несколько раз на дню… Почему бы им не подумать о чем-то важнее, чем сапоги?! Так нет, еще и за мои зацепляются.

Человек говорит, и лысина его становится всё краснее и краснее, а голос — всё тише и тише. Он ущемлен, оскорблен, но говорит тихо.
— Я, душечка, человек простой, не умен, однако тих, смирен, добр, живу правильно и никому не мешаю. А они смеются! Да мало того, что из меня пословицу и чуть ли не бранное слово сделали, — до сапогов, до мундира, до волос, до фигуры моей добрались — всё не по них, всё переделать нужно! Да, сапоги дырявые, да разве делает это меня плохим человеком?! Да разве я смотрю в рот каждому, что, дескать, какой он там кусок жует? Кого же я обижал таким образом? Нет, маточка, зачем же других обижать, когда тебя не затрагивают! Он бросает на меня взгляд. Во взгляде — вопрос. Но что я могу ответить? Что можно ответить этому человеку не от мира сего, человеку с горькой судьбой? Поток мыслей разрывает его скачущий от спешки голос:
— Вы простите, маточка, но я очень тороплюсь передать письмо Вареньке, последнему на этом свете ангельчику. До свидания, до свидания!
«Да, сапоги дырявые, да разве делает это меня плохим человеком?! Да разве я смотрю в рот каждому, что, дескать, какой он там кусок жует? Кого же я обижал таким образом? Нет, маточка, зачем же других обижать, когда тебя не затрагивают!
И он прыгает, как прыгают пальцы музыканта, исполняющего пассаж, с камня на камень — избегает нежелательных для сапог соприкосновений с гранитными плитами. С каждым его прыжком солнце встает на ступеньку выше, выдавливая из арок и каналов остатки сонной влаги. Постепенно очертания человека в рваных сапогах исчезают, и я вновь остаюсь наедине с каменными профилями домов. Вдоль берегов Фонтанки теперь течет не вода — искрящееся жидкое солнце. Туман рассеивается, но здания — по-прежнему пыльные, закоптелые. Носы их уже не кажутся хорошими слушателями: они лишь безразлично пересчитывают в небе рваные облака. Простраиваю в карте путь к Невскому: брести вдоль Фонтанки до самого Аничкова моста. Бреду. Ноги чугунным станком опускаются на мокрый гранит — на них навешан какой-то груз.
До чего же тот человек, истерзанный, беден. Беден не материально, нет. Материальное — не важно совсем! Страшно думать: человеку больно, человека разрывает от обиды — а он разговаривает тихо! Приходит жаловаться домам, но журчание Фонтанки заглушает его бормотанье, и неизвестно — слышит ли красный нос это маленькое отчаяние маленького человека, или не слышит.
Окно за окном, проплывают мимо дома, не держа никакого ритма. Воздух нагревается и становится, как в бане — мокрым, обжигающе-тяжелым. Каждое движение, мысль, звук — все это шуршащим эхом разносится по речке, не имеющей ни конца, ни души. И все-таки есть в этом странном человеке что-то такое… знакомое. Будто бы я его уже видела, будто бы он уже когда-то писал мне письма. Будто бы он и меня когда-то называл «ангельчиком»… Этот тягучий поток мыслей прерывает странное зрелище: слева меня обгоняет запыхавшийся человек. Мелкими частыми шажками он движется посреди набережной, оглядываясь назад раненым зверем. С одежды и волос мужчины стекают капли тускло-серой воды, придавая его фигуре грязно-каштановый оттенок. «И почему зрелище — странное? Для Петербурга картина обычная», — скажете Вы. Но на небе ни тучи…
Бедные люди
Вскоре на набережной показывается еще одна фигура, повторяющая странную походку моего странного спутника. Человек приближается — и становится все отчетливее и отчетливее видно, что это… мужчина, который только что остался позади меня. То ли почудилось, то ли этот странный человек успел сделать круг, обогнув речку по двум мостам. Второй вариант успокаивает, но не кажется реальным — и я, на всякий случай, оборачиваюсь. Промокший человек по-прежнему стоит, опершись на перила, однако теперь в его глазах, помимо стыда и отчаяния, читается страх. А рядом с ним стоит точно такой же мужчина, только сухой. Вслушиваюсь в их странный разговор:
— Извините меня, что я... Впрочем, позвольте узнать, как мне звать вас? Меня – Яковом Петровичем.

— Я... Я... Яковом Петровичем, — шепотом отвечает сухой, словно совестясь и стыдясь, словно прощения прося в том, что и его зовут тоже Яковом Петровичем.

— Яков Петрович! — повторяет сухой, не в силах будучи скрыть своего смущения, — Вы... позвольте же вас спросить, по какому случаю имею я честь...

— Я, Яков Петрович, почувствовал к вам влечение с первого взгляда и, простите меня великодушно, на вас понадеялся, — осмелился понадеяться, Яков Петрович. Однофамилец мой и родом из одних со мной мест, решился я обратиться к вам и изложить вам затруднительное мое положение.

— Право, я не знаю, что вам сказать, — отвечал смущенным голосом господин Голядкин, — вот, после обеда, мы потолкуем...
И два одинаковых человека, один мокрый, а другой — сухой, скрываются за углом. Двойник. Имена, обстоятельства, характеры — все сходится с «Двойником» Достоевского. Самый настоящий двойник…
Тогда человек в изорванных сапогах — это что же, получается… Девушкин? Да-да, точно, несчастный Макар Девушкин, который все время писал письма Вареньке. В глазах мутнеет, в голове только: «Скорее бы дойти до вокзала».

Быстрым шагом за пару минут добираюсь до Невского и сворачиваю направо. Вокруг — обрамленная невысокими зданиями с диковинными существами возле окон улица. Она пытается меня поглотить, бесконечным движением вскружить мою голову. Но внезапно — спокойствие: до ушей доносятся знакомые звуки «Мелодии белой ночи».

Впереди стоит маленький оркестр: он врезается в суету Невского, как белая с полупрозрачными лепестками роза прорастает среди затянутой сорняками брошенной земли. Звуки спокойно покачиваются на волнах Невы, заплывают в окна и утешают всех брошенных, потерянных и сумасшедших. Мелодия гладит их по головам, как когда-то в далеком детстве делала мама, целует в лоб и укладывает спать, шепча: «Все будет хорошо». Напротив оркестра расположились художники. Перехожу дорогу: вот — могучий Всадник, здесь — разведенные мосты, рядом — бушующая Нева, а правее — торжественно наряженный Исаакий. За 10 шагов совершаю экскурсию по всему городу, но из множества картин и достопримечательностей взгляд задерживаю только на одной. В голове крутится мысль: «Достоевский жил и творил в 19 веке, а герои его произведений бродят по Петербургу и сегодня… Время в этом городе такое же бесформенное, как часы на этой картине».
Улыбчивый мужчина в заляпанной серыми от пыльной и закоптелой до небесной — красками важным голосом объясняет:

— Это Дали. «Постоянство памяти» называется. Странная картина: мягкие часы — символ того, что время у каждого течет по-своему.

— Ну, если у каждого по-своему, то Петербург живет вообще без часов.


Залетаю в поезд, нахожу свое 32 место и первым делом достаю из рюкзака тетрадь. Пишу в ней эмоциями, словно свеже-разведенными красками: «Петербург цикличен. Петербург бесконечен. Быть может, это были не герои книг Достоевского вовсе — а люди, такие же, как я, над которыми этот страшный город тоже решил сегодня подшутить». Устала. Надеваю наушники и включаю: «А, может быть, в Питер, и всё образуется». Но образуется ли?.. Изменится ли жизнь несчастного после покупки новых сапог? Уживутся ли два одинаковых человека в одном мире?
Нет… Соврала Земфира. И дышится не легче, и не танцуется.

Верстка: Спиридонова Анна